Новое цитата от Ивалон в цитатнике Тоска_по_Интеллекту – «Тоска по Интеллекту»
10:49 10-06-2013
Ивалон
Томаовсянка. Это цитата этого сообщения
"Что с нами стало?! Кто и за что вверг нас в пучину зла и бед? Кто погасил свет добра в нашей душе? Кто задул лампаду нашего сознания, опрокинул его в темную, беспробудную яму, и мы шаримся в ней, ищем дно, опору и какой-то путеводный свет будущего. Зачем он нам, тот свет, ведущий в геенну огненную? Мы жили со светом в душе, добытым задолго до нас творцами подвига, зажженным для нас, чтоб мы не блуждали в потемках, не натыкались лицом на дерева в тайге и друг на дружку в миру, не выцарапывали один другому глаза, не ломали ближнему своему кости. Зачем это все похитили и ничего взамен не дали, породив безверье, всесветное во все безверье. Кому молиться? Кого просить, чтоб нас простили? Мы ведь умели и еще не разучились прощать, даже врагам нашим... "
Виктор Астафьев
[more]
Виктор Астафьев Отрывок рассказа ЦАРЬ-РЫБА
... В студеный осенний морок вышел Игнатьич на Енисей, завис на самоловах. Перед тем как залечь на ямы, оцепенеть в долгой зимней дремотности, красная рыба жадно кормилась окуклившимся мормышем, ошивалась, как нынешние словотворцы говорят, возле подводных каменных гряд, сытая играла с пробками и густо вешалась на крючья.
С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семь-десять стерлядей, заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Видно, попал он им под самую каргу, а это дается уж только мастерам высшей пробы, чтоб на гряду самуе не бросить — зависнет самолов, и далеко не сплыть — рыба проходом минует самолов. Чутье, опыт, сноровка и глаз снайперский требуются. Глаз острится, нюх точится не сам собою — с малолетства побратайся с водою, постынь на реке, помокни и тогда уж шарься в ней, как в своей кладовке…
К третьему концу Игнатьич попал затемно, ориентир на берегу — обсеченная по маковку елка, так хорошо видная темной колоколенкой даже на жидком свету, уперлась в низкие, брюхатые тучи, мозглый воздух застелил берег, река, жестяно и рвано отблескивающая в ночи, ломала и скрадывала расстояние. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато, лишь подцепил и приподнял самолов, сразу почувствовал: на нем крупная рыбина!
Он не снимал стерлядь с крючков, а стерляди, стерляди!.. Бурлила, изогнувшись в калач, почти на каждой уде стерлядка, и вся живая. Иные рыбины отцеплялись, уходили, которая сразу вглубь, которые подстреленно выбрасывались и шлепались о воду, клевали острием носа борт лодки — у этих поврежден спинной мозг, визига проткнута, этой твари конец — с порченым позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами рыба не живет. Налим, на что крепкущая скотина, но как напорется на самоловные уды — дух из него вон и кишки на телефон.
Шла тяжелая, крупная рыбина, била по тетиве редко, уверенно, не толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда. Она давила вглубь, вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась, остойчивей упиралась. Добро, хоть не делала резких рывков — щелкают тогда крючки о борт. ломаются спичками, берегись, не зазевайся, рыбак, — цапнет удой мясо иль одежду, ладно, крючок обломится, ладно, успеешь схватиться за борт, пластануть ножом капроновое коленце, которым прикреплена к хребтовине самолова уда, иначе…
Незавидная, рисковая доля браконьера: возьми рыбу да при этом больше смерти бойся рыбнадзора — подкрадется во тьме, сцапает — сраму наберешься, убытку не сочтешь, сопротивляться станешь — тюрьма тебе. На родной реке татем живешь и до того выдрессировался, что ровно бы еще какой, неведомый, дополнительный орган в человеке получился — вот ведет он рыбу, болтаясь на самоловном конце, и весь в эту работу ушел, азартом захвачен, устремления его — взять рыбу, и только! Глаза, уши, ум, сердце — все в нем направлено к этой цели, каждый нерв вытянут в ниточку, через руки, через кончики пальцев припаян рыбак к тетиве самолова, но что-то иль кто-то там, повыше живота, в левой половине груди живет своей, отдельной жизнью, будто пожарник, несет круглосуточно неусыпное дежурство. Игнатьич с рыбиной борется, добычу к лодке правит, а оно, в груди-то, ухом поводит, глазом недреманным тьму ощупывает. Вдали огонек мелькнул, оно уж трепыхнулось: какое судно? Опасность от него? Отцепляться от самолова? Пускать рыбину вглубь? А она, живая, здоровенная, может изловчиться и уйти. Напряглось все в человеке, поредели удары сердца, слух напружинен до звона, глаз силится быть сильнее темноты, вот-вот прошьет тело током, красная лампочка внутри заморгает, как в пожарке: «Опасность! Опасность! Горим! Горим!»
Пронесло! Грузовая самоходка, похрюкивая, будто племенной пороз со свинофермы Грохотало, прошла серединой реки. Следом грустный кораблик неспешно волокся, музыка на нем играла однотонная, протяжная, на вой метели похожая, и под эту музыку на верхней, слабо освещенной палубе умирали три парочки, плотно сцепившись перед кончиной и уронив друг дружке бессильные головы на плечи. «Красиво живут, — Игнатьич даже приостановил работу, — как в кино!»
В этот миг заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо крючки, голубые искорки из борта лодки высекло. Игнатьич отпрянул в сторону, стравливая самолов, разом забыв про красивый кораблик, про парочки, не переставая, однако, внимать ночи, сомкнувшейся вокруг него. Напомнив о себе, как бы разминку сделав перед схваткой, рыбина унялась, перестала диковать и только давила, давила вниз с тупым, непоколебимым упрямством. По всем повадкам рыбы, по грузному, этому слепому давлению во тьму глубин угадывался на самолове осетр, большой, но уже умаянный.
За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла на стрежь, охлестывая воду и лодку оборвышами коленцев, пробками, удами, ворохом волоча скомканных, умаянных стерлядей, стряхивая их с самолова. «Хватил дурило воздуху. Забусел!» — мгновенно подбирая слабину самолова, думал Игнатьич и увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: черный, лаково отблескивающий сутунок со вкось, не заподлицо, обрубленными сучьями; крутые бока, решительно означенные остриями плащей, будто от жабер до хвоста рыбина опоясана цепью бензопилы. Кожа, которую обминало водой, щекотало нитями струй, прядущихся по плащам и свивающихся далеко за круто изогнутым хвостом, лишь на вид мокра и гладка, на самом же деле ровно бы в толченом стекле, смешанном с дресвою.
Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста — на доисторического ящера походила рыбина, какой на картинке в учебнике по зоологии у сына нарисован.
Течение на стрежи вихревое, рваное. Лодку шевелило, поводило из стороны в сторону, брало струями на отур, и слышно было, как скрежещут о металл рыскающей дюральки плащи осетра, сточенные, закругленные водой. Летошний осетр еще и осетром не называется, всего лишь костерькой, после — карышем или кастрюком, похож он на диковинно растопыренную шишку иль на веретенце, по которому торчат колючки. Ни вида, ни вкуса в костерьке, и хищнику никакому не слопать: распорет костерька — проткнет утробу. И вот, поди ж ты, из остроносой колючки этакий боровище вырастает! И на каком питанье-то? На мормыше, на козявках и вьюнцах. Ну, не загадки ли природы?!
Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом — вроде как на воде крякает? Коростель — птица долгоногая, бегучая, сухопутная и летная, давно пора ей убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты, крякает. На близком слуху — вроде как под ногами. «Не во штанах ли у меня закрякало?!» Игнатьич хотел, чтобы веселые, несколько даже ернические шуточки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого азарта, жгучей, все поглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо. Рыба, а это у нее коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная, редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей.
«Да что же это я? — поразился рыбак, — ни бога ни черта не боюся, одну темну силу почитаю… Так, может, в силе-то и дело?» — Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из рукава осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно, казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды, из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг томных, с картечины величиною, зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.
Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток — боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сыромятно-твердую кожу, лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы броситься по туго в него бьющей воде, пообрывать поводки самолова, взять на типок тетиву, переломать все эти махонькие, ничтожные, но такие острые и губительные железки.
Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. «Сейчас пойдет!» — похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он дошел — одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше крючков в осетра и бросить конец — пусть изнемогает в глуби. Прискачет младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Совхозная самоходка ушла за вырубленной в Заречье капустой, и, пока судно разгрузит овощ, пока затемняет, Командор к Опарихе не явится.
Надо ждать, жда-ать! Ну а дождешься, так что? Делить осетра? Рубить на две, а то и на три части — с братцем механик увяжется, этакий, на бросового человечишку Дамку похожий обормот. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?! «Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась! Требуха-то утробинская с мозглятинкой, стало быть, и вывернулась!..» — с презрением думал о себе Игнатьич.
Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше Дамки, недобитого бандеровца Грохотало иль младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой! Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры до времени, но накатывает случай, предел жизни настигает, как говаривал покойный Куклин, и сгребает всех в кучу — потом одного по одному распределяет на места. Кто держится на своих собственных ногах, живет своим умом, при любом соблазне хлебает под своим краем, не хватая жирных кусков из общего котла, характер свой на дешевку не разменивает, в вине себя не топит, пути своей жизни не кривит — у того человека свое отдельное место в жизни и на земле, им заработанное и отвоеванное. Остальное все в хлам, в утиль, на помойку! «Ах, умница-разумница! — усмехнулся Игнатьич, — все-то ты разумеешь, все-то тямлишь! Игрунчик! Докажи, каков рыбак?» — раззуживал, распалял самого себя старший Утробин.
Чалдонская настырность, самолюбство, жадность, которую он почел азартом, ломали, корежили человека, раздирали на части.
— Не трожъ! Не тро-о-ожь! — остепенял он себя, — не осилить!..
Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их отзвук достигал уха ловца и совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой, — там планировались действия, из нагромождений чувств выскребалась деловитость, овладевая человеком, направляла его — он подскребал к себе топорик, острый крюк, чтоб поддеть им оглушенную рыбину. Идти на веслах к берегу он не решался, межень прошла, вода поднялась с осенней завирухи-мокрети, рвет, крутит далеко до берега, и рыба на мель не пойдет, только почувствует осторожным икряным брюхом твердь — такой кордебалет выкинет, такого шороху задаст, что все веревочки и уды полетят к чертям собачьим.
Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется — он по реке-то не рыбачит, сорит удами…
Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова
— больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове, в сердце твердость — мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же — жили в лесу, молились колесу…
«А-а, была не была!» — удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу и по тому, как щелкнуло звонко, без отдачи гукнуло, догадался — угодило вскользь. Надо было не со всей дурацкой силы бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку. Готовый издать победный вопль, нет, не вопль — он ведь не городской придурок, он от веку рыбак, просто тут, в лодке дать еще разок по выпуклому черепу осетра обухом и рассмеяться тихо, торжественно, победно.
Вдох, усилие — крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, нет, комьями земли взорвалась река за бортом, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу. «А-ах!» — вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту. «Так вот оно как, на войне-то…» — успел он еще отметить. Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло, ожгло холодом.
Вода! Он хлебнул воды! Тонет!
Кто-то тащил его за ногу в глубину. «На крючке! Зацепило! Пропал!» — и почувствовал легкий укол в голень — рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем согласно зазвучала вялая покорность. «Тогда что ж… Тогда все…» Но был ловец сильным мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: «у райских врат стучаться бесполезно…»
Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы подтянулся к лодке, схватился за борт — дальше не пускало — в ноги воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорницу, увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к ее корпусу, но уды находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже, взблескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом, вспахивала темное поле воды.
«Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!» — слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в бога не веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, на хоть бы вот на такой, на крайний случай следовало держать иконку, пусть хоть на кухоньке, в случае чего — на покойницу мать спереть можно было — оставила, мол, завещала…
Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее борт — все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от ран, надранных в теле удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела возле сердца, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой и с мокрым чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие мясорубки.
И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Человечья кровь плохо свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы? Тоже красная. Рыбья. Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться ни к чему. Это он, человек, на земле обитает, ему в тепло надобно. Так зачем же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь — на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается дольше, она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все! Рыба одавит его вглубь, затреплет, истычет удами, поможет ему…
«Чем? В чем поможет-то? Сдохнуть? Окочуриться? Не-ет! Не дамся, не да-а-амся!..» — Ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды, попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки!
Потревоженная рыба раздраженно чавкнула ртом, изогнулась, повела хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных, щипнуло ногу рыбака. «Да что же это такое!» — всхлипнул Игнатьич, обвисая. Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась над ней вода, он притаенно обрадовался: рыба засыпает, уморило ее воздухом, истекла она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком, вот-вот опрокинется вверх брюхом.
Он, затихнув, ждал, чувствуя, что и сам погружается в дрему.
Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, крыльями, удерживая себя и человека на плаву, работала жабрами, и чудился человеку убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Морок успокоительного сна накатывал на человека, утишая его тело и разум.
Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один — медведь, волк, рысь — грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя, нет — у зверя глаза умные, а на поросячьи, бессмысленно-сытые глаза — такое-то на свете бывало ль?
Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки, уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А коленца-то капроновые, их до зимы хватит! И кто узнает, где он? Как он кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то здесь же, возле Опарихи, канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли. Вода! Стихия! В воде каменные гряды, расщелья, затащит, втолкнет куда…
Однажды он видел утопленника. Тот на дне реки лежал, подле самого берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал того и сдался. А может, сердце отказало, может, пьяный был, может, и другое что стряслось — не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и верилось, будто человечьи то глаза. Разгляделся Игнатьич, съежился — так велики, так уродливо вывернуты глаза утопшего оттого, что рыбка-мелочишка выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляши глаз. Из ушей и ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гальяны.
— Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! — дернулся, завизжал Игнатьич и принялся дубасить рыбину по башке. — Уходи! Уходи! Уходи-и-и-и!
Рыба отодвинулась, грузно взбурлила воду, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, достал подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело, рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились, чужими стали, правую ногу совсем не слыхать.
И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть.
— Ну что тебе! — дребезжал он рваным голосом, с той жалкой, притворной лестью, которую в себе не предполагал, — все одно околеешь, — подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: — уснешь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? — и задрожал, зашлепал губами, гаснущим шепотом зовя: — Бра-ате-ель-ни-и-ик!..
Прислушался — никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком — она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали, будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под толстой шубой коры.
На реке чуть посветлело. Далекое небо, луженное изнутри луной и звездами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на торопливо-сгребенное сено, почему-то не сметанное в стога, сделалось выше, отдаленней, и от осенней воды пошло холодное свечение. Наступил поздний час. Верхний слой реки, согретой слабым солнцем осени, остудило, сняло, как блин, и бельмастый зрак глуби со дна реки проник наверх.
Не надо смотреть на реку. Зябко, паскудно на ней ночью. Лучше наверх, на небо смотреть.
Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет — ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. «Да я же умираю! — очнулся Игнатьич. — Может, я уж на дне? Желто все…»
Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал — рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.
«Да уж не оборотень ли это?!»
По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившиеся в него, бесстрашный взгляд — все-все подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, греховное, человечье есть в сладостных муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то тайное перед кончиной.
Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушечьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку, рот похож на что-то срамное, непотребное. Чего у нее еще было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные водяные дюны? Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая это отвратная рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб, — все-все отвратно, тошнотно, похабно!
И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, и не было. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а сам на реке пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет — она, рыба, поймалась, идет! Сколь помнит себя, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал — некогда. Был председателем школьного родительского комитета — содвинули, переизбрали — не заходит в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет — трудяга, честный производственник, и молча отвели
Новое цитата от Ивалон в цитатнике Тоска_по_Интеллекту – «Тоска по Интеллекту»
10:47 10-06-2013
Ивалон
Ивалон. Это цитата этого сообщения
"Памяти моего дяди Мориса Тетродзе
Умом Россию не понять… ...В Россию можно только верить.
Ф.И.Тютчев (Любимая цитата многих русских)
…Давно пора, е…на мать, Умом Россию понимать !.. И.М.Губерман (Предложение подойти к вопросу рационально) Часть четвертая ...Мне возразят, что черные страницы были и в истории других стран и народов. Были ! И сейчас есть. Но, во-первых, другие страны и народы постепенно преодолевали свои проблемы и признавали, что у них что-то было неправильно. После двух веков оголтелого расизма американцы избрали президента-мулата. Русские, судя по всему, считают, что у них в истории все всегда было хорошо, и сейчас тоже хорошо, - раз не признают никакой своей вины и продолжают собой гордиться. А во-вторых, когда те же американцы гордятся своей демократией и экономикой, они имеют для этого достаточно оснований (даже несмотря на кризисы и того, и другого !). Русские же гордятся либо тем, чего нет, - например, духовностью (потому что духовность – это все же не балет, а доброе отношение людей друг к другу, и особенно к самым слабым, - к старикам, детям и больным), - либо тем, чем нормальные люди гордиться никак не могут: великими страданиями своего народа и колоссальными человеческими жертвами. Если только эти страдания и жертвы не были с самого начала целью, которую этот народ перед собою поставил и, не щадя никого и ничего, героически достиг. Тогда, конечно, чем гордиться – есть.[more]
Примерами можно подкрепить любой тезис. Но бесспорным остается одно: из России люди часто бежали или стремились убежать в другие страны, причем не столько в поисках лучшей экономической участи, сколько спасая свою жизнь, свободу и честь. А вот из других стран в Россию – почти никогда, разве что в тех случаях, когда там можно было хорошо заработать, – или когда они у себя дома шпионили в пользу России.
Повторяю еще раз: любой народ состоит из разных людей. В России живут миллионы чудесных людей – благородных, добрых, работящих и талантливых. Но очевидно, что не они определяют образ жизни этой страны, потому что их, судя по всему, слишком мало. И в этой стране им живется хуже всех.
…Отношение русских к некогда подмятым под себя народам тоже иллюстрирует теорию о «женственности» русской натуры. Россия, действительно, более всего напоминает властную бабу, ненавидящую своего мужа, которого когда-то силой или хитростью на себе женила, но которого готова скорее задушить, чем дать ему уйти, потому что ей нестерпима мысль о том, что он может быть где-то счастлив без нее: «Пусть лучше сдохнет, но при мне… ».
Говоря о том, что в России недостает демократии, Запад глубоко заблуждается. Россия, возможно, самая демократическая страна в мире, и я говорю это без тени иронии. Потому что демократия – это власть народа. Это когда у власти оказываются те, кого избирает большинство этого самого народа. Так вот, я глубоко убежден, что, если бы в 1938 году в России проходили обычные, честные выборы, подавляющее большинство населения этой страны бесстрашно и добровольно проголосовало бы за Сталина. И в 2008 году положение не изменилось. И беда не в том, что Сталина боялись, а в том, что его любили. И любят до сих пор. Совершенно реальная, неподдельная популярность в России Владимира Путина говорит именно об этом. И не надо строить иллюзий: как только Россия почувствует себя достаточно сильной, она опять попытается задавить всех, кого сможет. Русский народ всегда поддерживал и будет поддерживать свое правительство в любой войне, которую это правительство затеет. А те немногие, которые не поддержат, будут объявлены предателями и уничтожены, - опять же, при полной и совершенно искренней поддержке большинства населения, то есть народа. И если Запад не хочет, чтобы русские танки в один прекрасный день оказались на Елисейских Полях, он должен очень серьезно готовиться к тому, чтобы как-нибудь обходиться без российского топлива и быть в состоянии говорить с Россией с позиции силы. Ибо другого языка эта страна не признает.
…А сценарий уже отработан: например, Россия может начать подзуживать недовольную своей участью «обездоленную молодежь из неблагополучных предместий» Парижа требовать создания независимой исламской республики на территории этих самых предместий, пообещает им свою поддержку и раздаст российские паспорта ребятам северо- и центральноафриканского происхождения. Когда же французские полицейские заявятся туда гасить сжигаемые машины и наводить порядок, Россия введет свои танки во Францию для защиты российских граждан. Параллельно можно будет провести аналогичные операции на Корсике и в Стране Басков.
Почему бы и нет?
Во всяком случае, когда, вопреки Тютчеву, все-таки пытаешься понять Россию умом, - невозможно верить в то, что от этой страны можно ожидать чего-то хорошего. А вот плохого – сколько угодно. " http://www.lebed.com/2008/art5436.htm
Отписаться от уведомлений о записях в дневнике Тоска_по_Интеллекту во всех дневниках с моим e-mail
Отписаться от уведомлений о записях в дневнике Тоска_по_Интеллекту в анонимных подписках на e-mail
Новое цитата от Ивалон в цитатнике Тоска_по_Интеллекту – «Тоска по Интеллекту»
10:41 10-06-2013
Ивалон
Дмитрий_Шепелев. Это цитата этого сообщения
Недавно одно из издательств, с которыми я сотрудничаю, приобрело право на русскоязычное издание новой биографии Владимира Набокова, вышедшей на английском в марте 2013 года - "The secret history of Vladimir Nabokov". Биография сразу привлекла к себе внимание западной прессы своим новым взглядом на жизнь и творчество Набокова - при этом, ее не освистали как дешевую сенсацию, а приняли всерьез, хотя и с оговорками. Одно можно сказать наверняка - "набоковские штудии" пополнились оригинальным и существенным исследованием.
Когда мне предложили перевести эту книгу на русский, я отнесся к этому с интересом, но и с некоторой настороженностью - мало ли чего напишут о великом писателе... Однако, познакомившись с новинкой поближе, понял, что это добросовестная работа, к тому же, в отличие от большинства "новых взглядов на старое", раскрывающая в набоковском творчестве не послание для избранных, а нечто общечеловеческое.
И вот, когда я сделал пробный перевод, и был готов подписать договор, издатель засомневался - а примет ли русский читатель такую книгу, и подходящее ли сейчас время, и вообще, как это отразится на репутации издательства - и отложил проект в долгий ящик. Издателю, конечно, по-своему виднее, но я как-то приуныл - мне показалось, что это "правильная книга", и она нужна всякому "честному человеку". В общем, я решил поделится с вами переведенным фрагментом и спросить: что вы об этом думаете?
[more]
Тайная жизнь
ВЛАДИМИРА
НАБОКОВА
Андрэа Питцер
Посвящается всем покойным мечтателям потерянного века
Содержание
Введение
Глава первая В ожидании Солженицына
Глава вторая Детство
Глава третья Война
Глава четвертая Изгнание
Глава пятая Последствия
Глава шестая Сошествие
Глава седьмая Чистилище
Глава восьмая Америка
Глава девятая После войны
Глава десятая Лолита
Глава одиннадцатая Слава
Глава двенадцатая Бледный огонь
Глава тринадцатая Память, говори
Глава четырнадцатая В ожидании Солженицына
Кода
Благодарности
Сокращения
Примечания
Указатель
Введение
Река Нева течет по широкому устью с востока на запад, питая каналы Санкт-Петербурга, бывшей столицы Российской империи. Приближаясь к историческому центру города, она огибает тюрьму Кресты, плавно течет между Марсовым полем и Заячьим островом с Петропавловской крепостью, и дальше, мимо Зимнего дворца на южном берегу и дома, в котором родился Владимир Набоков.
Этот дом, теперь музей писателя, стоит на месте осушенного болота, посреди рукотворного острова, в самом сердце города, рожденного блистательной фантазией и построенного рабским трудом. То же самое можно сказать о творчестве Набокова.
В 2011 году, после трех лет исследований для этой книги, я решила посетить родной город Набокова, в надежде почерпнуть для себя что-то важное. Многие здания были недавно отреставрированы, и, гуляя по городу, я то и дело замирала от восторга – так поражал он меня своей красотой: от Дворцовой площади, подсвеченной ночью, до Храма Спаса на крови, осененного радугой.
Я сразу же решила, что это самый прекрасный город из всех, что я видела. И все же, мне было слегка не по себе от его имперского духа – чувствовалось, что все это великолепие потребовало много золота и многих жизней, и что эти затраты ничуть не смущали могущественную династию.
В течение двух дней, что я провела в Петербурге, меня сопровождала директор музея Набокова, Татьяна Пономарева. Мы осмотрели Таврический дворец, в котором работал отец писателя, когда там размещалась первая в России Государственная Дума, неудачный опыт конституционной монархии, прекращенный царем через три месяца. Мы посетили Тенишевское училище, в котором молодой Набоков терпел насмешки как чужак в своей стране за недостаточное увлечение российской политикой. Татьяна показала мне парк, где Набоков гулял зимой со своей первой возлюбленной, Люсей, чей образ он увековечил в повести «Машенька». И, наконец, мы прошли мимо дома, в котором родилась и выросла Вера Слоним, встреченная Набоковым годы спустя, в берлинской эмиграции, и ставшая его женой.
Во время других поездок по разным странам, в ходе которых я собирала материал для книги, я не раз вспоминала о том, как тесно жизнь Набокова и его семьи переплелась не только с политическим переворотом в его родном Петербурге, но и с падением демократии в каждой из стран, где он жил в эмиграции, до сорока одного года. Одно дело – знать это умом. И совсем другое – самой покидать Петербург, Берлин, Париж, и чувствовать, как Владимир Набоков снова и снова прощался с самыми чудесными столицами Европы, спасаясь от чумы тоталитаризма, преследовавшей его по пятам.
Впервые я узнала творчество Набокова, учась в колледже, и меня поразил тот объем несчастий, которые писатель обрушивал на своих героев, называя их «галерными рабами». Я не возражала против насилия и откровенных сцен или главных героев, не внушавших симпатии – меня это вполне устраивало, но мне хотелось, чтобы автор испытывал сочувствие к тому, о чем писал. Мне не хватало ощущения того, что Набоков любит свои произведения, и что его герои могут предложить читателю нечто большее, нежели свои стилистически отточенные образы.
Вернувшись к Набокову уже взрослой читательницей, я обнаружила, что сам его стиль несет в себе особенную убедительность. Может ли кто-то, пытавшийся сам писать, не восхищаться абзацами, подобными следующему, из романа «Подвиг»* [роман был написан Набоковым на русском языке в 1930-32гг. и переведен на английский язык его сыном, Дмитрием Набоковым, в 1971г. – прим. пер.]. Это история молодого человека по имени Мартын, вынужденного покинуть свою родину и влюбленного в девушку по имени Соня, безнадежно и безответно.
Мартынъ не выдержалъ, высунулся въ коридоръ и увидѣлъ, какъ Соня вприпрыжку спускается внизъ по лѣстницѣ, въ бальномъ платьѣ цвѣта фламинго, съ пушистымъ вѣеромъ въ рукѣ и съ чѣмъ-то блестящимъ вокругъ черныхъ волосъ. Дверь ея комнаты осталась открытой, свѣта она не потушила, и тамъ еще стояло облачко пудры, какъ дымокъ послѣ выстрѣла, лежалъ наповалъ убитый чулокъ, и выпадали на коверъ разноцвѣтныя внутренности шкапа* [Ardis, 1974. Орфографiя оригинала – прим. пер.].
Многие писатели, считая и меня, лили бы слезы благодарности судьбе, сумей они написать эти четыре предложения* [В английском переводе два оригинальных предложения были разбиты на четыре – прим. пер.], всего лишь пол-абзаца в проходной сцене одного из наименее известных романов Набокова. Чем больше я его читала, тем сильнее крепла во мне убежденность – то, что я тщетно искала в свои восемнадцать лет, все-таки было там, в его книгах, неузнанное мной тогда. Позже, когда я начала рассматривать его произведения в историческом контексте, мне стало открываться многое – больше, чем я могла предположить.
И хотя теперь я не считаю, что Набоков подвергал своих героев издевательствам ради собственного развлечения, я все же не склонна считать его человеком с мягкой душой. В его произведениях жестокость и сострадание часто идут рука об руку, но заметить это бывает непросто. Ибо, хотя Набоков в своем творчестве выразил всю боль своего времени – и личную, и общечеловеческую – но выразил неявно.
Те, кто читал его написанную легким слогом автобиографию, «Память, говори», знают, что Набокову едва удалось покинуть большевистскую Россию, избежать холокоста и выехать из оккупированной Франции, как знают и то, что его друзья и родные оказались жертвами политического террора, о котором история умалчивала. Однако из-за этого умолчания часто бывало почти невозможно соотнести события набоковских произведений с реальными историческими событиями. Таким образом, огромный смысловой пласт его творчества оставался недоступным читателю.
Эта потерянная, забытая и порой тайная история предполагает, что под покровами искусства ради искусства, в которые Набоков не без самоиронии облачал свои сочинения, скрывается подробная хроника кошмаров его времени, и авторское отношение к Гулагу и холокосту, на протяжении сорока лет творчества.
На частном уровне это может означать, что судебные разбирательства, материалы ФБР и нацистская пропаганда проливают некоторый свет на отдельные места в «Лолите». Записи Красного креста говорят о травмах, причиненных революцией, в романе «Отчаянье». Статьи «Нью-Йорк таймс» предполагают радикально иное прочтение романа «Бледный огонь». Но на уровне глобальном становится очевидным, что Набоков, неуклонно избегавший политических тем в публичных высказываниях, выражал свое отношение к событиям, свидетелем которых ему довелось стать, и которые навсегда остались в его памяти, в своих произведениях, как бы пытаясь уберечь их от забвения.
Тем не менее, пока читатели были увлечены одиозными темами набоковских романов и их лингвистическими изысками, те события оказались забыты. Эта книга является попыткой восстановить их.
Что если «Лолита» - это не только роман о растлении Гумбертом Гумбертом двенадцатилетней девочки, но в той же степени и роман об антисемитизме? Что если «Бледный огонь» является своеобразным письмом любви всем жертвам Гулага? Что если все сорок лет набоковского творчества являются элегией, посвященной всем тем, кто боролся за жизнь в тюрьмах и лагерях на его родине и в других странах?
Набоков имеет множество лиц для различных биографов, и задача этой книги – выявить тот центральный образ, который проходит через все его творчество. Это не является попыткой повторить выдающийся подвиг других биографов Владимира и Веры Набоковых, что было бы и невозможно. Это также не исследование о бабочках, и не отчет о взглядах Набокова на жизнь после смерти – хотя и та, и другая тема весьма занимали его. Это – история о мире, в котором жил писатель, а также о самом писателе, и еще о том, как события мировой истории и истории семьи незаметно претворялись в мировую литературу.
Эта книга охватывает большой и разнородный материал – от биографии до истории и литературной критики. После первой главы разворачивается история жизни Набокова, от рождения и до смерти. Поначалу история его юности едва просматривается на фоне событий начала века. Но по мере нарастания межрасовой вражды и распространения концлагерей по Европе, эти события все теснее переплетаются с жизнью писателя и его творчеством. Значение некоторых событий, упоминаемых в начальных главах, становится вполне понятным только ближе к середине книги, когда Набоков начинает писать свои англоязычные романы, сплавляя все, через что он прошел и что потерял, с образами своего воображения, тем самым, создавая удивительные и пугающие сказки из праха и волшебства.
Не всем его близким удалось спастись, и потому мировая история приобретает для Набокова такую личную окраску. В его величайших романах трагедии общественной и частной жизни сплетены воедино.
Такой взгляд на историю позволяет увидеть, как Набоков преобразует привычную роль читателя, создавая внутри своих блестяще написанных произведений скрытые повествовательные уровни. Такой Набоков оказывается гораздо более чутким к прошлому, чем мы привыкли считать, однако дело здесь не в ностальгии. Эти скрытые истории содержат в себе нечто очень человеческое, и помогают нам развить в себе новый подход к восприятию произведений искусства.
Судьба Набокова рассмотрена в этой книге в связи с судьбами его современников. Так, например, мы коснемся его отношений с Иваном Буниным, который считался полноправным властителем дум русской эмиграции, пока его место не занял Набоков, отказавшийся перенимать его скорбную манеру, и заговоривший о потерянной России своим особым, уникальным слогом. Мы обратимся к жизни двоюродного брата Набокова, Николая, который также покинул Россию и уехал Европу, а затем – в Америку, и также пережил жизненный кризис в 1937-м году, однако в итоге избрал совсем иной путь. Мы увидим, как Набокова приводили в отчаяние восторженные репортажи Уолтера Дюранти о молодой стране Советов, формировавшие мнение американской интеллигенции об СССР в течение более чем двух десятилетий. Затронем мы и переписку Набокова с критиком Эдмундом Уилсоном, разделявшим его любовь к литературе, но относившимся к ней, так же, как и к истории, совсем иначе.
Поговорим мы и о тех писателях, сценаристах и кинопродюсерах, современниках Набокова, которые по личным убеждениям или ради выгоды, всецело посвящали свой талант политике. А начнем мы, как и закончим, встречей Набокова с Александром Солженицыным, изгнанником Советского Союза, чьи книги вызывали ужас и возмущение у читателей всего мира, и убедимся, что между этими писателями гораздо больше общего, чем принято считать.
Отписаться от уведомлений о записях в дневнике Тоска_по_Интеллекту во всех дневниках с моим e-mail
Отписаться от уведомлений о записях в дневнике Тоска_по_Интеллекту в анонимных подписках на e-mail
BlogRider.ru не имеет отношения к публикуемым в записях блогов материалам. Все записи взяты из открытых общедоступных источников и являются собственностью их авторов.