Этот рассказ я написал в юности под сильным впечатлением от картины Владислава Провоторова "Четыре всадника Апокалипсиса". Это было давно, в лохматом 1985 году. И вот что удивительно, повстречай я эту картину сейчас, я бы просто прошел мимо, не заметив ее и нисколько не отличив от массы других ей подобных. Все-таки удивительно действует искусство на человека. Для правильного эффекта нужно еще и правильное время, и место, и состояние души, и возраст, и многое-многое другое...
Гаврилов
За окном моросило. Гаврилов сидел за столом, заваленным бумагами, в своей тесной каморке, именуемой кабинетом, и грыз ногти. Перед ним на столе прямо на полуисписанных листках стояла недопитая бутылка дорогой португальской мадеры и еще канделябр на шесть свечей, которые уже почти догорели, и по гроздьям свисавшего с них воска текли новые ручейки и капали густыми каплями на стол, и превращались в жирные лепешки, закрывая своей матовой поверхностью строки недописанного романа. Глаза Гаврилова были пусты и холодны. Он был один. Он всегда был один. У него никого не было: ни друзей, ни близких, ни жены. Впрочем, жена, наверное, когда-то была, и друзья были, но все это кануло в Лету, все осталось в глубоком прошлом. Мадера… А мысли возрождались в нем и валили с ног своей крепостью, как тридцатилетнее вино, опьяняли его и вместе с тем носили уже совершенно иной привкус, более изысканный, чем тогда — в годы его молодости. Он пьянел от своих собственных прошлых переживаний, и никто уже не мог спасти его.
В ушах Гаврилова звенело, и все усиливавшийся зловещий, раскалывающий голову на множество мелких кусочков, звон не предвещал ничего хорошего. В глазах плыло, но разум не покидал больную голову, а был скорее наоборот — строг и холоден. Он все еще барахтался, и Гаврилов пытался думать, хотя и понимал, что теперь это ни к чему. И все же были две вещи, которые Гаврилов прекрасно осознавал. Первое — то, что в глазах у него плывет из-за слез, а второе — что ему хочется побыстрее умереть, чтобы кончилось вековое мучение, тысячелетний кошмар, вселенский ужас, сконцентрировавшийся в нем и расплесканный небрежными мазками вокруг него.
А вселенная врывалась в окошко, проникала через все щели и дыры в комнатку, и трудно было понять, как она умудряется уместиться в коробке из четырех стен, так смехотворно тесно прижатых друг к другу. И вот, наконец, настала тишина, долгожданная тишина, полное безмолвие ледяной пустыни. И удивленный Гаврилов наслаждался этой тишиной, вслушивался в нее и жадно пил ее, как изможденный путник в конце пути пьет свои собственные слезы…
Но недолгим было это спокойствие. Опять появился проклятый звон в ушах. Но нет, это уже был не звон, а стук, похожий на стук колес поезда. Нет, у поезда стук глуше, а это резкий, звонкий, отчетливый стук. Кони… Это кони пронеслись сквозь него. Неумолимая четверка. Четыре всадника взлетели над головой, вспугнув ужасным громом все уснувшие звезды в мозгу несчастного Гаврилова. Откуда они взялись? Гаврилов не знал. Но они промчались и оставили за собой вихрь звездной пыли, которая кружилась в диком бесовском танце вокруг Гаврилова, вовлекая его в чудовищную гальярду, и он танцевал, выделывая доселе неизвестные ему па, и летел вслед за пылью, подергивая плечами в такт музыке, разливавшейся повсюду, как парное молоко в чернь ночного неба. Но постепенно музыка притихла, а пыль успокоилась и расселась по стенам, фосфоресцируя и поблескивая, как во сне. Успокоился и Гаврилов.
Он стоял в позе орангутана, сгорбившись, полусогнув широко расставленные ноги и опустив руки ниже колен, и смотрел по сторонам дикими глазами, все еще стараясь понять смысл происходящего. Он пытался познать тесноту мира и одновременно его бесконечность. Но разве можно познать непознаваемое? Глупый, глупый Гаврилов… Кто тебя надоумил замахнуться на недостижимое? Или ты всерьез думаешь, что твоя познавалка действительно способна что-нибудь познать, кроме ежедневного ковыряния в грязи, кроме жалкого распорядка твоей ничтожной жизни?
— Я ничего не думаю! — вскричал Гаврилов, резко обернувшись и обводя испуганным взором свой кабинет.
И все же ты пытаешься…
— Я ничего не пытаюсь!!! — заорал Гаврилов. — Я ничего не пыта-а-а-юсь!!!
Лицо его исказилось. Он закрыл глаза и долго тряс головой в надежде , что от этого что-нибудь изменится. Но открыв глаза он увидел, что ничего не изменилось. Все было по-прежнему: все так же фосфоресцировали стены и предметы, и только он сам не фосфоресцировал, а стоял молчаливым испуганным орангутаном. А волосы его стали седыми, и взмокла рубашка, но это уже не заботило его, да и увидеть этого он никак не мог.
— Ну что ты стоишь, как болван? — услышал он чей-то голос. — Садись.
— А-а-а? — Гаврилов вздрогнул.
— Садись, говорю, — повторил голос.
— Спасибо… — беззвучно одними губами проговорил Гаврилов и сел прямо на пол.
— Кондиция! Кондиция! — заклокотало изо всех углов комнаты. — Хе-хе-хе! Он уже ничему не удивляется! У-у-умница! Хе-хе-хе!!!
Гаврилов заулыбался, но глаза его ничего не выражали, они стали самой неприметной деталью на его лице.
А кони возвращались, как и все всегда возвращается. Но они уже не пугали Гаврилова. Он чувствовал, что сливается с ритмом умопомрачительной скачки.
Четыре разгоряченных жеребца стремительно приближались, готовые вот-вот раздавить Гаврилова. Четыре жеребца и четыре всадника, четыре всадника и звездная пыль… И в этих всадниках Гаврилов вдруг узнал себя. В них каждый узнает себя. Так появляется Смерть со всеми ее атрибутами, во всех ее проявлениях, во всех ее четырех обличьях, потому что не успевает человек родиться, как ему уже уготован конец, потому что все, что рождается, должно умереть, потому что самый факт рождения уже означает гибель, ибо не может умереть нерожденное. О, проклятье… Гаврилов ощутил, что сейчас ему меньше всего хочется умирать. Внезапно возникшая в нем страсть к жизни толкала его на безумство.
— Какое непостоянство, Гаврилов, какое напостоянство…
Но острая коса уже резанула по лицу полоской ослепительного света, а кони подмяли Гаврилова под себя и безжалостно топтали, и Гаврилов корчился, но не от боли, а от досады. Все это продолжалось какое-то мгновение, а четверка уже летела дальше, скрываясь в зеркале, висевшем на стене, как в облаках. И все менее различимыми становились огненная стрела первого всадника, железные латы и острый меч второго, весы третьего и коса четвертого. Гаврилов встал и почувствовал, что в руках сжимает бутылку.
— А-а-а-а-а!!! — прохрипел он, разбрызгивая слюну и капельки пота. И в тот же миг он сильно размахнулся и бросил бутылку вслед удалявшейся от него жизни.
Зеркало разбилось, и кусочки его с грохотом посыпались на пол, а недопитая мадера кровавыми ручейками стекала по стене:
— Господи… Господи!!!
— Ну что, полегчало? — раздался все тот же голос, но вопрос прозвучал оскорбительно и ехидно. Гаврилов повернулся и увидел свое собственное отражение в оконном стекле. Оно нагло смотрело на Гаврилова и презрительно улыбалось.
— Да как ты посмел, сволочь?! — Гаврилов схватил канделябр и ловко послал его в окно. Стекло разлетелось вдребезги и слышно было, как далеко внизу громыхнул об асфальт канделябр, и зазвенели стекляшки. Но отражение не исчезло, а, разразившись зловещим хохотом, прямо на глазах Гаврилова стало покрываться трупными пятнами и пухнуть, и кожа сползала с лица призрака и осыпалась, как истлевшая одежда. Гаврилову показалось, что и с его лицом творится что-то неладное. Это его еще больше взбесило, и он бросился к столу и начал рвать свой роман, а потом принялся крушить мебель, пока не повалился уставшим грузным телом на пол. Он упал лицом вниз и, широко раскинув руки, лежал, тяжело дыша и всхлипывая от ярости и бессилия.
— Эх, приятель, что же ты чудишь? — послышалось Гаврилову, но знакомый голос звучал уже мягко и дружелюбно, и чьи-то нежные руки принялись разглаживать его волосы, и приятное тепло разлилось по всему телу. Руки скользнули по спине, а затем обняли разомлевшего Гаврилова за талию. Это были женские руки, такие милые и заботливые. Они расстегнули ремень и медленно, с предельной осторожностью вытащили его из петелек штанов. Потом подхватили Гаврилова и понесли… И понесли…
Гаврилова несло, и вся комната кружилась, как в водовороте. А голос убаюкивал его:
— Гаврилов, Гаврилов! Не надо нервничать. От судьбы никто не бегает… От нее, брат, не убежишь… не убежишь… убежишь…
Последние слова прокатились гулом в ушах и долго отдавались эхом в мозгу бедного искалеченного Гаврилова. А вскоре он почувствовал, как кровь хлынула в голову, и стало трудно дышать, а по груди прошелся легкий зуд, словно там копошились муравьи, щекоча его лапками и покусывая.
Вот и конец пришел… Как тихо стало и сладко…
* * *
— Слышь-ко, Гаврилов-то повесился.
— Господи Иисусе…
— Точно. Всю ночь маялся бедолага, стекла бил.
— Ох, батюшки, земля ему пухом. Мирный был человек.
1 мая 1985 года