Сегодня 19 мая, воскресенье ГлавнаяНовостиО проектеЛичный кабинетПомощьКонтакты Сделать стартовойКарта сайтаНаписать администрации
Поиск по сайту
 
Ваше мнение
Какой рейтинг вас больше интересует?
 
 
 
 
 
Проголосовало: 7273
Кнопка
BlogRider.ru - Каталог блогов Рунета
получить код
Alexander Ilichevskii
Alexander Ilichevskii
Голосов: 1
Адрес блога: http://a-ilichevskii.livejournal.com/
Добавлен: 2007-11-27 18:48:33 блограйдером Lurk
 

2012-04-09 13:41:21 (читать в оригинале)

«Ослиная челюсть» — это такая степень образцовой незамеченности. Однако, сейчас разбирал почту и порадовался письмам Алеши Парщикова. Хвастаться не слишком хорошо, конечно, но и забвению не следует потакать:

28 июля 2008 г.

«Знаешь, этот ход повлечёт за собой множество рассуждений, если попадёт на нужную почву. Эта потрясающая трансформация может стать эффектом Иличевского, на ней можно наворотить целую отрасль. Да, вроде избавление от стиховых формальностей, почти нет инверсионности... Я сразу оценил ход: он слепит глаза. Все, кто испытывают практически и теоретически грань прозы и поэзии получили подарок — побывать в реальном времени метаморфозы нашего сознания и языка.

30 июля 2008 г.

Меня жуёт "Ослиная челюсть". Сны, посмертные путешествия, путешествия "внутрь" природы — флоры, фауны. Преодоление рукотворных вещей. "Мета" — эта приставка здесь приложима ко всему, но означает непрерывность и психического и физического мира, и эта непрерывность и проницаемость — качество духа. Инкарнации, метапсихоз — работа на непрерывность витальности. Скажем, "Окна" превосходны — в них и Кортасар и Борхес и Рицос. Не текстуально, а как люди, могущие это понять. Пример? Что ж, прочтём "Окно III"!
http://sites.google.com/site/alexanderilichevsky/short-prose

TWIMC

2012-04-05 12:27:23 (читать в оригинале)



ВСЕЛЕННАЯ, СОЗНАНИЕ, ЗНАНИЕ

Александр Иличевский

Философ Мераб Мамардашвили в одной из своих лекций о феномене сознания приводит историю, произошедшую в Дании с двумя создателями квантовой механики Нильсом Бором и Вернером Гейзенбергом.

Гейзенберг гостил в институте Бора. На закате одного из весенних дней они вышли к берегу моря. Свежий ветер расчистил горизонт, на севере показался мыс шведского полуострова Кюллен. Бор говорил о том, что для датчан море формирует важную черту национального сознания: когда они смотрят в морскую даль, то думают, что доля бесконечности дана им в обладание.

Прогуливаясь вдоль берега, они подошли к Кронборгскому замку, некогда воздвигнутому Фредериком II. Вместе восхищались архитектурой бастиона, его башнями, мостом надо рвом, заполненным водой, деревянной резьбой в часовне, медной кровлей, покрытой зеленой патиной; тем единством, которое замок образовывал с морским ландшафтом.

— Помните легенду о Гамлете, принце датском? — вдруг спросил Бор. — Никаких исторических свидетельств, кроме упоминания о нем в хронике, не осталось. А теперь внимание. Смотрите, что сейчас произойдет. Следите за собственным сознанием. Я сообщаю вам, что предание отождествляет Кронборгский замок с шекспировским Эльсинором.

Гейзенберг вспоминает о своем потрясении. Вроде бы ничто не должно было измениться вокруг после слов Бора, ибо даже неизвестно доподлинно, существовал ли Гамлет и в самом ли деле жил здесь, но тем не менее все вокруг преобразилось. Стены и башни засветились смыслом, по ним поползла тень отца Гамлета. Двор замка вдруг вместил мир трагедии Шекспира, в нем появились подмостки, и актеры на них стали разыгрывать рамочную пьесу «Мышеловка». В комнатах замка зазвучал тревожный монолог Гамлета, и тринадцатое столетие приблизилось вплотную.

Гейзенберг впоследствии часто ссылался на этот проведенный тогда Бором эксперимент с сознанием. В 1920-х годах остро стояла проблема смены научной парадигмы. Новое видение физического мира не укладывалось в сознании ученых. Новое мировоззрение, связанное с открытием микромира, требовало пересмотра основных положений в философии науки. Когда Гейзенберг и Бор вышли к Кронборгу, преобразившемуся в Эльсинорский замок, они обсуждали то, как знание, извлеченное из мира, способно этот мир изменить. Суть обсуждаемой проблемы можно сформулировать так: насколько непредсказуемо содержание мира. Оно выше логики, и от ученого требуется постоянная готовность к открытию в мире связей, несовместимых с привычным мышлением.

Теперь перенесемся в Москву и попробуем провести эксперимент, похожий на тот, что провел Бор над Гейзенбергом. А именно: перенесемся в легендарный район Пресню, особенно памятный по уличным боям революции 1905 года и по тому, что именно здесь Маяковский написал «Облако в штанах».

Для эксперимента нам потребуется описать ландшафт выбранного нами района, прилегающего к Белорусскому вокзалу, в начале Пресненского вала, точней, в том месте, где он смыкается с валом Грузинским. Необходимо заметить, что обе эти улицы — часть Камер-Коллежского вала — кольца улиц длиной 37 километров, охватывающих Садовое кольцо. Камер-Коллежский вал и заставы на нем были учреждены налоговым органом — Камер-Коллегией в 1742 году как таможенная граница Москвы.

Так что же окружает этот перекресток, из которого с Камер-Коллежского вала выходит Малая Грузинская улица?

Самое большее, что можно сказать об этой местности, — то, что она типично московская, трудно поддающаяся определению. Устройство ее принципиально нелинейное. Город никогда не строился по плану, охватывающему большие пространства. Вот отчего он похож более всего на улей. Он не проектировался, но лепился, как соты в диком дупле, — по окружности и радиусу. В Москве нет точек выверенной перспективы, вся историческая столица закруглена, срезана, нашпигована, даже в самом центре, промышленными, учрежденческими, недоступными пешеходу участками, складами, зонами…

Топология Москвы бессвязная, с провалами, проходами, оградами, и особенно в том месте, которое всего более интересует нас сейчас. Окрестности Белорусского вокзала загромождены товарной станцией и множеством запасных путей, на которых формируются составы, краснокирпичными цехами Завода электромеханических изделий памяти 1905 года, великолепным памятником конструктивизма — хлебозаводом имени В. П. Зотова и забранным за высокий забор со спиралью колючей проволоки заводом «Фазотрон». Этот таинственный завод находится на углу Камер-Коллежского вала и Малой Грузинской улицы, южной границы исторического района Грузины.

По моим наблюдениям, район образует своего рода московские Бермуды, которые не столь страшны, сколь таинственны. Неспроста именно здесь в позапрошлом веке стояли таборы цыган. Близость летних рестораций и цыганских балаганов с пляшущими медведями к зоопарку и речке Пресне была уместна. Теперь здесь находится самый дорогой и злачный ресторан Москвы; из-за его забора летом можно услышать Земфиру, а редкая машина у него останавливается без сопровождения джипа охраны, из которого выпрыгивают с автоматами омоновцы и оцепляют участок переулка, поджидая, пока телохранители в штатском вынут из машины и проведут хозяина этой кавалькады к метр-дотелю. Зоопарк придает местности дополнительную экзотичность: здесь, как в калейдоскопе, собраны осколки обитателей всего земного шара.

Гам, стенание павианов, всхлипы выпи и вопли павлина, уханье шимпанзе, мускусный звериный запах и аромат ячьего помета, иканье лам и чей-то рык много лет сопровождали меня во время прогулок, пока обезьян не поместили в новые закрытые вольеры, и наступила тревожная тишина, которая, впрочем, недавно стала нарушаться волчьим воем.

Я проходил мимо «Фазотрона» двенадцать лет, совершенно не обращая на него внимания, но вот однажды поинтересовался его историей — и был потрясен не меньше Гейзенберга, узнавшего о предании Кронборга.

С архитектурной точки зрения завод этот не представляет никакого интереса. Он состоит из нескольких зданий, большая часть которых скрывается за трехметровой оградой. Создан был в 1917 году для производства альтиметров, измерителей скорости и другой авионики, необходимой для управления самолетом. Изначально назывался «Авиаприбор» и был одним из флагманов отечественного авиаприборостроения, шесть десятилетий выпускал радиолокационное оборудование для военной авиации.

Теперь внимание!.. Вся суть в том, кто этот завод создавал. В революционные годы первым директором его стал выпускник Петербургского университета, математик, физик и метеоролог, летчик-наблюдатель первой мировой войны, кавалер двух Георгиевских крестов, воздухоплаватель-рекордсмен, создатель динамической метеорологии.

Личность директора «Авиаприбора» была незаурядной и достаточно известной. Однако нас будет интересовать другая сторона его личности, малоизвестная, но уникальная настолько, что позволяет нам повторить эксперимент Бора.

Что знала о директоре «Авиаприбора» общественность? Он был петербуржцем, профессором университета, летчиком-асом, во время боевого вылета которого немецкая фронтовая радиостанция оповещала о приближении его самолета к Северо-Западному фронту. Родился в 1888 году в Петербурге, окончил физико-математический факультет, где стал читать лекции по высшей математике и работать в аэрологической обсерватории. С началом первой мировой войны наш герой ведет занятия в авиационной школе и возглавляет аэронавигационную и аэрологическую службу фронта.

Представьте себе, что мы стоим неподалеку от Белорусского вокзала и видим обыкновенный, довольно унылый столичный пейзаж, криволинейный, загроможденный кирпичными приземистыми зданиями завода авиа-приборов, и вдруг узнаем, что директором и создателем завода, заложившего фундамент в отечественное самолетостроение, был не только летчик-наблюдатель и метеоролог, а автор статьи «О кривизне пространства мира», адресованной самому Альберту Эйнштейну.

Способность владеть научным мировоззрением в масштабах Вселенной давно уже оставила науку. Современная наука страдает узостью. Чрезмерная сложность текущих научных моделей принуждает к строгой специализации. Но это не относилось к нашему герою, увы, рано скончавшемуся — 16 сентября 1925 года, 37 лет от роду, от брюшного тифа.

Его звали Александр Фридман. Он был основоположником современной космологии, автором библейского масштаба модели расширяющейся Вселенной, которая легла в основу теории Большого взрыва. Благодаря Фридману мы впервые получили достоверное представление о развитии и происхождении Вселенной. В 1920-х годах еще было совершенно немыслимо представить себе динамическое устройство пространства-времени. Воображение не могло вместить догадку Фридмана о том, что мы живем на поверхности трехмерной сферы, которая раздувается в четырехмерном пространстве. Только полученные впоследствии Эдвином Хабблом данные при наблюдении галактик стали доказательством идеи Фридмана.

На примере Фридмана остается лишь поразиться силой воображения и ума, позволяющих в сотрудничестве достичь такой вдохновляющей мировоззренческой широты — от воздухоплавания до творения Вселенной.

http://www.lechaim.ru/ARHIV/240/ilichevskiy.htm


TWIMC

2012-03-24 19:37:36 (читать в оригинале)

Лев Данилкин об "Анархистах".

"С фам фаталь".

ДРАМА ИЗ ПРОВИНЦИАЛЬНОЙ ЖИЗНИ

Действие романа разворачивается в Калужской области: городок на Оке, утопающий в левитановских пейзажах. Не в Москве — вот что важно, и вот здесь, в условиях пониженной гравитации «центра», в уникальном «ландшафтном заповеднике» (причем речь и о природе, и об общественном ландшафте) возникает выглядящая анахронизмом, как будто из чеховских повестей, колония существ — провинциальное «общество»: местный доктор, местные учителя, местный художник, местный священник, местный богатей. У каждого — свои «теории», причуды, норовы; все так или иначе наркоманы — страдающие зависимостью от других людей, от истории, от ландшафта, от пространства; от какой-то страшной, не могущей быть разделенной любви. Все чем-то одержимы — поиском истины, точной оптики, идеального устройства обще­ства; у всех в голове странные идеи, реализация которых непременно должна сделать счастливым все человечество — но никак не делает счастливыми самих идеологов; тем не менее они уже приступили к реализации своих намерений. В целом это такая констелляция свободных личностей, действующих по своему усмотрению, самоорганизующихся — и рассчитывающих не на государство, а исключительно на собственные силы; если угодно — «анархическая цивилизация», каждому из членов которой приходится по-своему дорого расплачиваться за свободу — особенно после того как художник-дауншифтер привозит с собой «фам-фаталь» и относительно спокойная жизнь колонии нарушается; в отсутствие общего для всех закона и централизованной иерархии им сложно договориться друг с другом; стабильность структуры очень уязвима; возникает череда трагических событий.
Эксперименту общественному соответствует эксперимент писательский: «Анархисты», роман из современной жизни, герои которого живут в путинской России, намеренно «состарен», как будто снят на вирированную пленку. «После смерти родителей Наталья Андреевна стала особенно строга с братом, уверяя, что мстит ему за отнятое детство. Она считала, что Петр не способен завоевать расположение судьбы, радовалась дружбе его с Дубровиным и старалась способствовать ее укреплению». Персонажи разговаривают, ведут себя и описаны таким образом, словно живут не то у позднего Тургенева, не то у Островского, не то у Чехова; где-то там. Разумеется, это тотальное остранение — провокация: читатель шокирован этой вызывающей театральностью, бутафорскостью стиля, тем, что «так-сейчас-не-пишут». Провокация — но вызывающая совсем не тот эффект, что сорокинские имитации, в которых оттого что за стилем нет соответствующего идеологического шлейфа, у читателя возникает невроз, что разрешается в тот момент, когда «дискурс сходит с ума» и тургеневские девушки оказываются разрублены топором или зажарены в печи. У Иличевского эта «состаренная» манера не противится современной фактуре, а входит с ней в резонанс, и читатель в состоянии сопереживать трагедиям тургеневских персонажей, обсуждающих интернет; хотя менее странным, конечно, на слух этот аккорд не становится.
«Анархисты» — четвертый роман из «квадриги» — тетралогии, что ли? — «Солдаты Апшеронского полка»: «Матисс», «Перс», «Математик». Опять история про художника, про зрение, про устройство глаза, про пейзаж, про Левитана. Опять человеческие драмы на фоне ландшафта — который одновременно и делает их более значительными, и низводит до заведомой нелепости. Опять, опять, опять — но если «Перс» и «Математик» казались инерционными вещами и читатель пробирался сквозь них на набранной еще в «Матиссе» скорости, то здесь инерция преодолена; за счет странной манеры, за счет блестящей композиции, за счет замечательного сюжета с «фам-фаталь». «Анархисты» выглядят свежим, не угнетающим и не подавляющим текстом. У Иличевского удивительная способность видеть невероятную красоту там, где другие видят только ерунду и пустое место, — и рассказывать об этой красоте захватывающие истории. Он умеет собирать в своих ­романах компании чудаков: анархистов-теоретиков, воскресителей мертвых, физиков, подсчитывающих массу комаров на кубический метр воздуха; возможно, он даже сумел вывести некую романную формулу — по которой и выстраивает свои «квадриги» с впечатляющей скоростью. Так или иначе — перед нами настоящий, большой, с колоннадой, театр — то есть роман, конечно.

ОТ ТИХОГО ДО АТЛАНТИКИ НАД ГОРАМИ И ПАМПОЙ

2012-03-13 18:47:44 (читать в оригинале)

Из окна дома Пабло Неруды
Если достаточно длинной буровой колонной проткнуть Москву и направить ее хордой к нормали, пронизывающей планету в точке пересечения экватора и гринвичского меридиана, то другой конец ее выйдет на поверхность в холмистой местности поблизости от бразильского речного городка Итаперуна. На какой еще иной континент мог стремиться к антиподам Чацкий двадцатого советского века, ― по фамилии Бендер?
Как измерить психологически расстояние, покрываемое девятнадцатичасовым перелетом? Впервые в жизни описав такую дугу по земной поверхности, я думал с усталой досадой, снимая рюкзак с полки 777-го Боинга: «Да за это время можно до Перекопа домчаться, если не торчать на границе в Казачьей Лопани…» О Латинской Америке я знал не много. О Бразилии — исключительно то, что описывал Иосиф Бродский в своем травелоге. Что в Рио водители — помесь Пеле и камикадзе, что на пляже воры дрессируют собак вытаскивать кошельки из брюк загорающих туристов и что в городе давно уже нет легендарного квартала, где девушки дают бесплатно, зато есть такой, где девушки, зазвав к себе, дают знак местным парням поживиться туристом. Об Аргентине я тоже знал немного: «Либертанго» Пьяццолы, Борхес, мясо дешевле хлеба… Однажды давным-давно в одном из youth-hostel’ов Нового Орлеана мне пришлось ночевать на соседней койке с аргентинцем, который на моих глазах проглотил десяток сырых сосисок даже без корочки хлеба. Пораженный такой привычкой, я спросил его: «А Борхеса ты знаешь? Писатель такой… Из твоей страны…». Забираясь в спальник, он ответил: «Ага. Я слушал его лекции в универе». Я подскочил до потолка, не веря своим ушам. Борхес виделся мне совершенно недоступной, легендарной фигурой: слепой современный Гомер, сочинивший множество изящных рассказов, будоражащих и питающих воображение. Спрашивая о нем, я никак не предполагал, что след его как-то может предстать передо мной в яви… Я попросил парня дать мне руку для рукопожатия и потом долго не мог заснуть, взволнованный таким огромным литературным событием, происшедшим со мной.
Еще об Аргентине я знал, что туда после войны хлынуло множество фашистов, что Эйхмана израильтяне выследили в Буэнос-Айресе, чтобы повесить в Тель-Авиве; а Бандерас снялся в странном фильме, в котором его герой получает видения о том, где именно в тайных тюрьмах находятся жертвы хунты, и его жена в том числе. Он отправляется в пампу спасать возлюбленную; в фильме загадочно являются герою птицы-проводники — стая фламинго то там, то здесь садится близ грунтовой дороги, направляя Бандераса в нужную сторону; его привечает пожилая пара, некогда поселившаяся на ранчо в надежде, что им удастся выследить нацистских преступников: тогда в пампасах было множество скрытных немецких поселений; сейчас в некоторых из них производят хорошее пиво. О Чили я знал не больше. Как и все дети 1970-х скорбел об убитом хунтой Альенде, о замученном на стадионе, превращенном в концлагерь, Викторе Харе; восхищался в московском зоопарке ламой, ведь из шерсти такой же ламы было связано пончо, подаренное матери подругой, чей муж был капитаном дальнего плавания. Зрелая жизнь добавила сюда друга Роке Дальтона — троцкиста и дадаиста Боланьо, автора романа «2666»… В целом Латинская Америка казалась суровым полигоном противостояния социалистических идей — диктаторским; и континентальным доступом к Антарктике: горная Южная Патагония с текущими ледниками, остров Пасхи, весь этот регион — царство легендарных Шеклтона и Хейердала.
Первое, на что обращаешь внимание в Чили: униформа чилийских полицейских напоминает о хунте, ибо загнутые кверху фуражки, белая кожа краг и кобуры, покрой кителей и курток, жесткие реакции и выправка полицейских, с которой они стоят на посту — не почешутся, не ослабят осанку, нет ни одного с животом, только сухопарые спортивные фигуры, — на фоне запущенности улиц Сантьяго и неброско одевающегося населения все это притягивало взгляд. Но оказалось, что это наследие еще более раннее: военно-силовые ведомства Чили с начала XX века были выкроены по лекалам Второго Рейха. Так что сходство военных и полицейских с героями «Семнадцати мгновений весны» оказалось обращено к менее кровожадным временам.
Сантьяго ― большой город, линейно устроенный, что особенно заметно, если забраться на Сан-Кристобаль — гору, на склонах которой раскинулись зоопарк и ботанический сад и чья вершина увенчана белоснежной статуей Девы Марии. При подъеме фуникулер ползет через заросли, из которых раздаются вопли экзотических — райских птиц: классическая звуковая дорожка приключенческих фильмов детства: «Пятнадцатилетний капитан», «Остров сокровищ», «Пираты двадцатого века»… Вершина горы — святилище: сюда несут свечи, здесь коленопреклоненно молятся, а вокруг говорят шепотом или медитируют, глядя окрест — на прекрасный партер, в котором в дымке раскрывается веером город, с самым прекрасным задником из всех возможных. Форпосты Анд, высящиеся над горизонтом зубчатой полупрозрачной стеной, похожи на неподвижные облака: их чистота, величие и труднодостижимость — лучший храм, для которого не обязательно божество.
Обзор с Сан-Кристобаль широк и протяжен, как полет кондора. Вот там виднеется телевизионная башня рядом с Ла Монедой — правительственным дворцом, который штурмовали в 1973 году войска Пиночета и где был застрелен (или застрелился) Альенде. Сейчас широченный проспект О’Хиггинса, на котором находится дворец, перекрыт на выходные гоночным треком и в виду правительственных кабинетов носятся друг за другом «порше» и «феррари». А вот там нарушает прямоугольность города излучина реки. Берега ее забраны в бетонный парапет, дно покрыто щебнем и галькой. Ее уж было хотели закатать в шоссейный асфальт и снабдить эстакадными развязками, но, пока искали деньги, выдался дождливый год, речушка вырвалась из берегов и снесла пару мостов. Нужда в инвестициях пропала, и бездомные, селившиеся в ее русле, вернули свой лагерь на прежнее место. Палатки, кибитки, балаганы, драные матрасы, горы пакетов, набитых барахлом и предметами канувших жизней, тянутся около километра через окраины города.
«В Чили много старых домов с привидениями, больше, чем где-либо в мире», — говорит бомж Даниель, когда мы сидим с ним у костра, в чьем отсвете метрах в двадцати виден блеск быстрой водой, от которой тянет сыростью. Даниель отказывается от протянутой мной фляжки с бурбоном и поясняет: «Я как раз сегодня в ночь заступаю на дежурство, мне нельзя. Я сторожу привидения в одном особняке. Хозяева живут в Европе, а я со сменщиком присматриваю за домом». «И что, привидения-то хоть поспать дают?» — интересуюсь я, сделав глоток. «Я привык к ним почти, — говорит Даниель. — То свет выключат, то телевизор, то уронят что-нибудь, ходят туда-сюда, скрипят паркетом…» ― «Не страшно?» ― «А чего их бояться? Я жизнь прожил, скоро сам с ними гулять буду…» — говорит Даниель, и я поеживаюсь не только от холода.
Я иду вместе с Даниелем в город, решив проводить его на дежурство. По дороге мы заходим к его знакомому — глухому бездомному, живущему на выезде из подземного тоннеля. Закуток за рабицей на приступке занят матрацем, кругом развешаны пакеты и страшно воняет мочой. Мимо в двух метрах мчатся и громыхают по шести полосам автомобили. Даниель не смог растолкать приятеля, ибо тот был пьян, и мы отправились дальше. «Мне хорошо, я на работе моюсь и стираю», — говорит Даниель, заметив, что я все еще зажимаюсь нос пальцами.
Утро изгоняет призраков. Амфитеатр гор вокруг Сантьяго. Государственный флаг площадью с половину футбольного поля полощется над Ла Монедой. Исписанный граффити университет, чьи студенты каждую неделю выходят протестовать против всего на свете и против высокой платы за обучение в частности. Гигантской ширины тротуары на улице О’Хиггинса. Вкрапления колониальной архитектуры в современный ряд высотных чернильниц. В этих старых домах отыскиваются увитые бугенвиллеей дворики, лоснящийся скрипучий паркет, резные деревянные балки и дубовые панели на стенах, арки, колонны, витражные двери, витая чугунная лестница…
В конце ноября здесь начало лета — отвесно стоит солнце, печет и на рыночных площадках благоухают нагретые корзины с первым урожаем клубники. Редко где увидишь такой парад парадных, как в Сантьяго. Двери домов этого города можно и нужно коллекционировать. Они расплываются своими золочеными решетками или клинописными орнаментами в лаковых капотах автомобилей, проносятся в зеркалах заднего вида, переливаются в начищаемых верхах кожаных ботинок. Именно здесь, в Чили, исполнилась моя детская мечта, родившаяся после фильма «Неуловимые мстители»: сесть на трон к чистильщику обуви и распахнуть газету, подставив под его щетки и фланелевые полотенца сначала одну, затем другую ногу. Везде, кроме Латинской Америки, чистильщики сапог были вытеснены автоматическими роторными щетками в вестибюлях гостиниц; к тому же кожаная обувь стала редкостью, а раньше только кожаной она и была.
В боковых улицах встречаются «Café con piernas» — «Кофе с ногами»: полутемные заведения, где неопрятные перуанки или, в лучшем случае, смазливые колумбийки в мини-юбках разносят писко — ледяную виноградную водку, с сиропом и лимонным соком.
Так и что за цветы, похожие поразительно на маки, продаются букетами на улицах Сантьяго? Испанского не знаю, я здесь, как исихаст, это очень забавляет, но и раздражает. Точно маки, шелковое пламя, но стебель крепче и длиннее…
Вонючий и богатейший рыбный рынок, чье здание — чугунные кружева модерна — напоминает вокзал Ватерлоо, и в самом деле выстроен 1860-х английским архитектором. В рыбных ресторанчиках, расположенных под той же крышей, любая рыба великолепна. Хорош густой суп из моллюсков в раскаленной сковороде, и с непременный песком на зубах. Рапсод с гитарой обходит столики. В честь Виктора Хары ссыпаю ему несколько монет. За ним медленно движется старуха-попрошайка с палкой. Старуха так благоухает, что мелочь ей сыплют только затем, чтоб поскорей ушла; однако она не торопится.
После волнующего роскошью рыбного рынка срочно встает вопрос о том, как добраться до Сан-Антонио — к океану, где царит водный простор, узкие гористые улочки разбегаются по склонам холмов и рыба свежей на два часа, которые требуются, чтобы преодолеть сотню верст и выйти на пирс небольшого городка Сан-Антонио. Здесь вы с неизбежностью увидите, как рыбаки разделывают улов кальмаров. На застеленном жестью верстаке они отрубают им головы и на тележке вместе с потрохами сбрасывают у края пристани в океан, где тут же вскипает туча пеликанов, рассекаемая лоснящимися торпедами морских львов.
Анды и океан — великолепная оправа Чили. Краеведческие подробности мне лично были не столь интересны: я равнодушен к индейским примитивизмам. Восхищавшие Эйзенштейна маски, барельефы, статуэтки, с гипертрофированными причинными местами — символами плодородия, — кажутся интересными только в разряде обновок для хэллоуина…
Снова к океану. В Вальпараисо вдруг начал чихать и кашлять, першило в горле и слезились глаза — выяснилось, что еженедельно по четвергам, студенты бодаются с полицией, а очередной четверг был накануне, и со вчерашнего вечера дымка слезоточивого газа еще не рассеялась над городом. После затертого, замызганного Вальпараисо, живописно раскинувшегося по грядам холмов, и осмотра портовой бухты, в которой стоит самый крупный парусник в мире и три линейных корабля, а морские львы загорают на суриковой оконечности киля разгруженного парома, привезшего из Японии пят тысяч «тойот», — необходимо отправиться в Исла Негро — в дом-музей Пабло Неруды. Выстроенный нобелевским лауреатом в виде корабля, он своими продолговатыми контурами повторяет очертания границ Чили.
В Исла Негра — самый красивый океанский прибой, который я когда-либо видел: сосны и песок на берегу, живописные рифы, разбивающие океанские холмы в пенные столбы, шатры и фонтаны. Неруда, вероятно, опасался океана, ибо чем еще, как не неврозом, объяснить его болезненное увлечение морским делом: обеденный стол из штурвала, письменный стол из обломка палубы, коллекция женских идолов, увенчивавших бушприты, грудастых, золоченых, а одна даже в матроске и берете; ялик во дворе дома, ― лавка для возлияний, бесчисленные якоря и цепи, парусники в бутылках, морские карты, секстанты, астролябии и проч.
И вот что интересно — в Сантьяго нет обязательных, например, в США, оград у отвесных площадок, пригодных для дельтапланеристов и парашютистов. О причине этого явления я как раз и задумываюсь, пролетая над затянутой дымкой столицей Чили, и всматриваясь в нарастающие под крылом близкие горы… Внизу проплывает красивая страна, где национальный вид транспорта — ходящие как часы пульмановские автобусы (Pullman Autobus), где все пустыри превращены в футбольные площадки, где виноградниками заняты каждый плодородный клочок склонов гор и долин, где океан и горы, обнимающие эти края на протяжении более десяти тысяч верст, — отражаются в обветренных лицах чилийцев, проступая в разрезе глаз, в суровых линиях скул.
Всего через полтора часа самолет садится в столице Аргентины: континент на этой широте уже довольно узок.
Самое странное в Буэнос-Айресе — то, что этот город находится на берегу крупной реки — Ла Платы, — и при этом нигде в городе она не видна. Объясняется это, вероятно, тем, что воды реки мутны и грязны — уж не знаю, через какие почвы она протекает: это самая неопрятная река, из всех которые я видел; даже Миссисипи покажется слезой, если сравнивать её по прозрачности с кофейной жижей Ла Платы.
Буэнос-Айрес огромный и разнообразный город. От трущоб у реки по дороге к старому аэропорту — до помеси Парижа и Мадрида, с элементами Манхеттена, на больших просторах. Раздражают только имперского размаха мраморные торты-мемориалы.
В ресторанах висят таблицы с породами коров, видами колбас и картой разделки туши, без этого туристу сложно разобраться с меню и понять, чем Bife De Lomo отличается от Ojo De Bife…
На улицах в еще голых кронах благоухает синим пламенем зацветшая жакаранда, встречается желтая акация, платаны и, конечно, бугенвиллея.
В Буэнос-Айресе есть улица Борхеса, начинающаяся от его любимой Итальянской площади, но нет персонального музея писателя. В доме, где родился Борхес, небольшом, красного кирпича теремке, располагается парикмахерская, в которой невозможно не постричься.
Огромный, прямо-таки бескрайний город неизбежно разнообразен ― при том, что бедность или богатство районов не слишком легко различить, основываясь лишь на впечатлениях об окружающей архитектуре. Приметами бедности выступают дети-инвалиды, магазины ширпотреба, более сгущенная пешеходная толпа на панелях в рабочий полдень, меньшее количество красивых людей, которых в Аргентине в достатке (согласно местной пословице: «Мексиканцы произошли от ацтеков, перуанцы от инков, а аргентинцы — от кораблей»).
Улетаем через три дня и, миновав Атлантику, над Дакаром погружаемся в Сахару. Ветер на нашем эшелоне попутный и скорость самолета приближается к 1140 километрам в час. Соображая, что за звуковым барьером произойдет разрушением воздушного судна, вдруг вспоминаю, что улица, на которой жил Эйхман, носила имя Гарибальди, что в Дакаре израильтяне сели на дозаправку… И представляю, как накачанный транквилизаторами лысый в очках человек, убивший миллионы людей, смотрел отупело в иллюминатор и видел сквозь жирный блеск винтов взлетающей «Бристоль Британии» расплавленную пустыню, колышущуюся над горизонтом, перед которым нет ничего, кроме лиловых, напоминающих силуэты людей, вскинувших руки, кустов тамариска и цепочки бредущих по гребню бархана верблюдов.

Рассказ "Слава"

2012-03-13 14:49:45 (читать в оригинале)

Огюст Роден
СЛАВА

Левая грудь ее была меньше правой: врожденная диспропорция была отчасти уродством, но это парадоксально добавляло привлекательности. Вычурный ее облик все никак не выходил у него из головы, и размышление над причиной влечения перешло в рассуждение о природе красоты: красота убивает желание.

Тогда-то и вспомнил, как подростком рухнул с «тарзанки», недолет до водной глади затоп­ленного карьера, переломался, три месяца лежал в гипсе и много чего казарменного слышал от мужиков в палате, много разных мерзких баек, одна запомнилась. И не потому, что рассказчик был человеком необычным – матросом, которого ударила волна на бушприте в Севастополе и так поломала, что привезли его, замурованного, в Москву, в Институт травматологии. Парень любил скаб­резные басни и среди прочего поведал, что некоторых привлекают убогие – безногие, безрукие, карлицы. В них влюбляются и беснуются, калеча, перегрызая глотки в схватках за обладание. Теперь он понимал: в этом много темного, животного, но и разум­ное тоже есть: такая страсть подкрепляется жалостью, топливом любви. А тогда ему было невдомек, поскольку еще жил не умом, а чутьем. И ведь однажды это случилось с ним. В двадцать пять лет безнадежно любил соседку по этажу в башне художников на Вавилова – дочку хорошего баталиста, горького пьяницы и вдовца, девушку-горбунью, перенесшую в детстве церебральный паралич. Как только видел ее, в нем сразу просыпался маленький слабый человек, который обеими ручонками сжимал ему сердце и норовил заплакать его же глазами. Она почти не могла ходить, а если и шла, то такой изломанной походкой, что больно было на нее смотреть и хотелось подбежать и взять ее на руки; еще она мучительно заикалась, иногда у нее случался речевой ступор, и тогда слова вырывались из конвульсивного рта вместе со звуками, похожими на лай. С резкими чертами лица, обрамленного ухоженными вороными волосами, очеловеченная химера, с горбом, похожим на сложенные крылья, она играла им как хотела; и он – саженный красавец, пловец – волочился за ней отчаянно: возил через весь город на инвалидной коляске на концерты, выставки; а однажды она призналась, что больше всего в жизни мечтает посмотреть на тающие айсберги, на голубоватые ослепительные горы посреди океана и солнца. И он стал искать связи с океанографами, он знал одного – познакомились на острове в Белом море, куда его заслали на целый месяц на метеорологическую станцию: хотел рисовать бледное небо над бледным морем – вот и рисуй, сказала ему подруга на Беломорской биостанции МГУ, где он, студент Суриковки, решил провести лето. Через того приятеля навел справки и выяснил, что вроде можно отправиться на научно-исследовательском судне в Баренцево море – наблюдать за дрейфом айсбергов, но когда узнали, что с ним будет инвалид, отказали, никакие магарычи и уговоры не помогли. И это был единственный раз, когда не смог выполнить ее желание.

Не на чужом опыте знал, что так бывает, но все равно, глядя на нее, на ее обнаженную разновесную грудь, никак не мог понять, что так в ней привлекает; как трудно в уродстве искать разгадку тайны прекрасного. Выглядела не всегда опрятно, появлялась нечесаной, в русых космах, свисавших вдоль ее щуплого, загоревшего до черноты тела, – проходя по утрам вдоль берега бухты, где жили хиппи. Лисья бухта, крымское при­волье, с начала семидесятых годов, после того как власти закрыли уединенный Кара-Даг для посещенья, славилась песчаным пляжем, единственным на всем восточном побережье полуострова, обилием полудрагоценных камней, приносимых штормом от подножья древнего вулкана. После свежего ночного прибоя ранним утром по колено в воде она брела вдоль полумесяца бухты, глядя под ноги на мокрые, обнажившиеся из-под прошуршавшей волны камни: искала агаты, сердолики, халцедон, куриных богов – плоскую вымытую насквозь гальку, которую хиппи подвешивали на бечеве перед входом на стоянку, – все шло впрок, на поделки: амулеты, броши, вплетенные в кожаное макраме; с продажи этих побрякушек на пирсе у санатория они и жили все лето. Община хиппи дружно обитала у подножья Эчки-Дага, в редкой зеленке, куда сносили с озера под Отузами нарезанный тростник, устраивали из него лежанки и хижины. Дурман доставляли общине двое татар, появлявшихся в бухте на лошадях. Бесседельные, развязно разглядывавшие обнаженных девушек, раскачиваясь поверх вихляющих крупов дебелых кобылиц, Чингиз и Рустем чувствовали себя хозяевами побережья. По оставленному на тропе вдоль берега, еще не смытому прибоем лошадиному помету он узнавал, что в бухте царит веселье: гашиш – самый невинный из продуктов, бывших в ходу у юных робинзонов.

Много лет подряд в сентябре он приезжал сюда на этюды. Таскал вдоль подножья Эчки-Дага мольберт и бился над передачей цвета здешних холмов. Выжженная трава – золотисто-пепельная дымка, стелившаяся по икрам, бедрам, лядвиям, лону мускулистых конических отложений вулканического пепла, формировавших берег, – придавала ландшафту ощу­щенье парящей легкости. Он смотрел на нее, на это поразительно искореженное женское тело, от которого нельзя было оторвать глаз, и бормотал: «Никогда, никогда еще человеческое тело не было так изогнуто его душой…»

На третий год он здоровался с ней, но она не всегда узнавала его, особенно находясь в угаре. Но ему удалось выяснить: ей двадцать три, зовут ее Слава, она из Луганска и теперь все быстрей катится в уже близкую пропасть – гашиш давно уже оставлен ею ради другого великолепного возлюб­ленного. «Как бы объяснить, – говорила она. – Это так хорошо, как если бы давно умерший любимый отец вдруг воскрес и крепко тебя обнял».

Больше всего ему нравилась стоянка у Роддома. Небольшая бухточка, хорошо защищенная от волн, так называлась потому, что издавна слыла пристанищем любителей естественных родов. Каждый год здесь появлялись тихие сосредоточенные женщины средних лет, акушерки-самоучки, целительницы, которыми владела темная страсть к риску, к грани между небытием и жизнью. Они жили лагерем у самой воды, после заката читали лекции у костра для тех семейных пар, кто планировал в ближайшее время родить, и для тех, кто еще только задумывался о том, чтобы выпустить младенца в море. Ему нравилось находиться вблизи людей, охваченных мощной общей заботой о продолжении рода. Величественная красота беременной женщины ценилась им высоко, он знал всех акушерок, и роженицы скоро привыкали к молчаливому художнику, жившему над Роддомом на полянке, близ тропы, ведущей к Эдему – так назывался соседний участок берега, образованный слоистыми красноватыми известняками, которые, просвечивая сквозь толщу воды, придавали особенный цвет морю, будто где-то на глубине жило закатное солнце.

Заядлому пловцу, ему нравилось, когда роженицы его провожали в море – за горизонт, в ежедневное двухчасовое плавание; нравилось, когда они с восхищением его встречали, сообщая, что уж и не надеялись. Он обожал оставаться наедине с морем, с его смертным простором, ему нравилась эта мужественная, силовая близость.

Любой новорожденный, будучи вынут из вод Роддома, приносил с собой праздник. И он старался не пропустить момент родов: женщина ложилась в воду, на специально составленное из камней родильное ложе, и начиналось тревожное действо, во время которого ему особенно хорошо работалось. Он непременно вставал у мольберта, и неясные тяготы, и напряженность, и суета внизу, за которой он волей-неволей подглядывал, возбуждали в нем особенный ритм. Он то видел, как роженица встает в кошачью стойку, выгибая поясницу, то слышал, как она шумно дышит, ритмично постанывает или протяжно поет, затихая после окончания схваток. И не мог заснуть, пока не раздавался крик новорожденного. В Москве во время работы ему сильно не хватало этих стонов. Он записал их тайком на кассету, и эти звуки и шум волн придавали зимой ему силы, которые он распределял по холсту, дорабатывая эскизы: долина в предгорьях; роща акаций; виноградник; яхта и луна в бухте; низкая розоватая луна над скалистым мысом; женщины выходят из воды; беременные играют в волейбол; юноша стоит в упоре на руках, а за ним – серебро чешуи морской ряби.

Он давно примелькался в бухте, стал ее достопримечательностью и получил прозвище Черный Полковник: однажды выставил компании хиппи полный рюкзак одноименного приторного и черного, как глазницы Гомера, вина. Приветливого, но никогда ни с кем близко не сходившегося, его никто не гнал из Роддома, потому что он был любезен и всегда готов услужить акушеркам – сбегать в поселковую аптеку, одолжить дров, хлеба, соли.

Однажды он подошел к ней и попросил ему позировать. Она лукаво посмотрела на него вприщур и покачала головой.

А на следующий год ее в бухте не оказалось. Он стал расспрашивать – все знали Славу из Луганска, но никто не знал, куда пропала. Мало кто из хиппи добирался до Крыма поездом, почти все автостопом; а на дороге, как в море, могло случиться всякое, особенно с девушкой, особенно с девушкой красивой и безрассудной.

Она появилась в следующем сен­тябре, с мальчонкой за руку и жутким шрамом через живот. Белоголовый мальчик еще не говорил, был все время при ней и уже таким же, как мать, – загорелым и нежным. В тот год она сошлась с Арсеном – цветочным парнем, обвешанным колокольчиками и куриными богами, с сумой наперевес. Худой, с длинными смоляными волосами, с тонкими косицами, в которые были вплетены красные нити; он ходил, светло всем улыбаясь, интересовался живописью, что-то набрасывал в блокноте. Арсен не раз оказывался у него за спиной, когда он стоял у мольберта.

Однажды на рассвете пошел за водой к роднику – сорок минут в гору, на плечи садятся большие кузнечики, перепрыгивающие тропу. Проходя мимо стоянки Славы и Арсена, услышал детский плач. Шел обратно – и снова плач безутешный. Приблизился и обнаружил мальчонку одного на стоянке. Он стоял и ревел белугой: «Мама, мама». Попробовал его напоить, старался увлечь раскладыванием костра – ничего не помогало. Понемногу он стал сходить с ума от детского плача. Ему хотелось самому расплакаться. От родника спускались двое парней, он их кликнул. Сказали, что видели Славу и Арсена на Сковородке. Схватил мальчонку в охапку и полез в гору. Навстречу попался Арсен. Он качался из стороны в сторону и не улыбался. Художника не узнал, прошел мимо. Скоро нашли мать. Она сидела на пенке в позе лотоса, с неподвижными невидящими глазами. Посмотрела на ревущего сына, но ничто не ожило в ее лице, а руки так и остались лежать на бедрах. Мальчонка залез к ней на колено и, неуклюже сбоку припав к сухой груди ручонками и губами, успокоился. А она все так же сидела со стеклянным взглядом, не отрываясь от горизонта, у которого туча отвисла лиловым соском смерча и понемногу надвигалась на берег, черня своей тенью искристую поверхность моря. И он не мог оторвать глаз от безобразного багряного шрама, будто развалившего ее живот от пупка надвое.

Следующей зимой у него умер брат, и в Москве оставаться было тяжко, так что прибыл еще на майских праздниках, на весь сезон. Первые два месяца он ждал ее, а потом перестал. Арсен жил в компании с двумя немками, приехавшими на лето изучать эндемики на биостанции Кара-Дага. Расспросил, и ему принесли весть, что сына Славы зимой забрала опека, и мать пыталась вызволить мальчика обратно из детдома. В августе приехала Слава, одна. Жила теперь то с одним, то с другим, а в начале сен­тября сошлась с Чингизом.

Что-то случилось с этим жилистым уголовником. Он теперь почти переселился в бухту, и его можно было часто увидеть в компании друзей Славы, где благодаря неминуемой дармовщинке теперь царил пир горой.

К концу сентября закончился родильный сезон, и скалы и уступы Роддома опустели. Сюда, на обжитые места, с выкопанными в глиняных склонах погребками, очагами с настроенной тягой, столами и сиденьями, сложенными из пенопластовых сетевых поплавков и крупной плоской гальки, с мозаичными дорожками, ведущими к самой воде, стали переселяться припозднившиеся обитатели Лиски. Их ждала ненавистная зима в Москве, Питере, Челябинске, Новосибирске, и они оттягивали отъезд до тех пор, пока последние обитатели санаториев – главный источник заработка от продажи фенечек и выступлений с гитарой и губной гармошкой, обойти со шляпой, – не съедут восвояси.

Слава переехала в Роддом, и, когда Чингиз пропал по своим темным делам, он упросил ее позировать. Видимо, перед отъездом татарин оставил ей солидный запас, для своего же спокойствия – чтобы потом найти ее здесь же, лишив синдрома неусидчивости, который овладевал ею, когда подходило к концу действие вещества, – так как уже через день она впала в свое стеклянное состояние. Отчас­ти это было ему на руку, потому что теперь она сидела неподвижно и слушалась его, как кукла. Он размещал ее и так и этак, шел в лес и вырубал колючку – иудино дерево, от объятия с которым майка превращалась в сито. Он вкапывал иудино дерево над ней, заваливал комель камнями и делал наброски под названием «Песнь песней». Он бился над композицией – расплетал косички, мыл ей голову килом, сушил и расчесывал и снова рисовал. Но все равно чего-то не хватало. Слава была то, что нужно, то, что он искал всю жизнь, – наконец-то дотянулся до своей мечты, до вот этой страшной беспомощной разверстости человеческого тела, безобраз­ного и в то же время притягательного, обворожительной телесной линзы, которая стягивала вокруг себя свет и увлекала в зеркальную воронку диспропорций, в отверженность. «Никогда, никогда еще тело не было так искорежено своей душой…» – бормотал он, ожесточенно работая с линией, высекая ее то углем, то сангиной из белизны листа.

Ночами он сторожил ее, не веря счастью; почти не говорили, он все время работал, неустанно пере­настраи­вал композицию, но что-то не выходило, чего-то недоставало в ее облике, какой-то черты, и он снова и снова пересаживал ее с камня на камень и менял наклон, выгнутость стана, искал какой-то излом, под углом к которому у него на сетчатке, на зрительном нерве, на этом нежном куске обнаженного мозга получится выразить едва ли не главную тайну мироздания.

Он потерял счет дням и однажды, снова улавливая могучее влечение, исходившее от ее расстроенного тела, приобнял ее, чтобы перевести в другое положение, и тут разум его помутился… Он очнулся, только когда застонал от боли и в глазах у него поплыли штилевое лезвие моря, край берега, камни, копыта, которые вдруг стронулись с места и взобрались, поднимая пыль на два-три шага, к стоянке. Нагайка просвистела, и резкой болью занемели висок и скула. Он встал, корчась от стыда и боли, прикрывая одной рукой пах, другой ухо, и, припадая к земле, отбежал за палатку.

Чингиз спешился и склонился над Славой. Она узнала его, и ее лицо дрогнуло улыбкой перед тем, как он обрушил на нее удар. Нечувствительная к физической боли, она тут же встала, будто ее не ударили, а разбудили для срочного дела. Она медленно оглядела стоянку, наклонилась, подобрала камень и наотмашь швырнула его в лицо татарину. Тот по брови залился черной кровью, прохрипел что-то на своем и выхватил нож.

Успел только рвануться из-за палатки, как Чингиз, бросив «Лярва, русская», ударил ее в шею. Она качнулась, но он успел ее поддержать, и так они стояли вдвоем, обнявшись, пока татарин вскинулся на лошадь, лягнул ее пятками в бока и, воровато оглянувшись на них, соприкоснувшихся губами, глухим галопом пустил лошадь по мокрому песку.

Наконец он добежал в гору до Сковородки, где уже ловилась сотовая связь, дозвонился до скорой и проворно, по-обезьяньи хватаясь обеими руками за камни, кинулся обратно, на стоянку, где она, прислонившись к очагу с закопченным чайником, хрипела и брызгала кровью, но все слабей и тише.

Схватив альбом и от волненья кроша уголь в пальцах, он прищурился и, взяв в прицел обретенный, недостававший ранее излом – еще одну грань ее телесного разлома – переломленную, зиявшую надрезом шею, стал покрывать мгновенными линиями лист за листом, пока не вырвал последний.


http://www.snob.ru/magazine/entry/37249?


Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 

 


Самый-самый блог
Блогер Рыбалка
Рыбалка
по среднему баллу (5.00) в категории «Спорт»


Загрузка...Загрузка...
BlogRider.ru не имеет отношения к публикуемым в записях блогов материалам. Все записи
взяты из открытых общедоступных источников и являются собственностью их авторов.